Она сглатывает, отворачивается, а затем быстро переводит разговор обратно к моему позору:
– Да, такое вроде случается. Секс от горя. Я читала об этом в одной книге.
По ее голосу я слышу, что она все еще осуждает меня. А теперь и еще что-то.
– Мы не занимались сексом. Я все еще последняя девственница на планете.
Она вздыхает, а потом обнимает меня одной рукой. Неловко, будто против своей воли. Я чувствую себя в западне. Мы обе не знаем, что делать со всеми невысказанными словами. И с высказанными тоже.
– Ничего страшного, Ленни. Бейли бы поняла. – Звучит как-то неубедительно. – И такого ведь больше не повторится, да?
– Конечно же нет – отвечаю я и надеюсь, что говорю правду.
И надеюсь, что вру.
(Написано на сложенном листке бумаге, зарытом в груде сосновых игл по пути к речке Рейни)
Я сижу за столом Бейли. Передо мной стоит святой Антоний, помогающий вновь обрести потерянные вещи.
Вообще-то место его не здесь, а на каминной полке перед Полумамой. Но Бейли, похоже, его переставила, не знаю уж почему. Я нашла его за компьютером, рядом с ее старым рисунком, прибитым к стене. Она нарисовала его, когда бабуля рассказала нам, что мама – исследовательница наподобие Колумба.
Я зашторила окно. Как бы ни хотелось, не стану смотреть, стоит ли Тоби под сливой. И не позволю себе представлять, как его губы жадно и потерянно прижимаются к моим. Нет. Я рисую в воображении иглу. Отличные ледяные иглы. Я пообещала Бейли, что события прошлой ночи больше не повторятся.
Начался первый день каникул, и все школьники отправились к реке. Только что позвонила Сара и заплетающимся языком сообщила, что в ущелье Флайинг-Мэн вот-вот ожидается прибытие не одного, не двух, а целых трех очешуительных братьев Фонтейн. Они будут играть прямо на природе! А еще она только что узнала, что двое старших играют в крутейшей группе в Лос-Анджелесе. Они ходят в тамошний колледж. Так что мне лучше бы собраться и притащить свою задницу, чтобы узреть их во всей славе. Я сказала ей, что останусь дома, и попросила насладиться зрелищем за меня. Это напомнило Саре о вчерашнем разговоре.
– Ты там не с Тоби? А, Ленни?
Блин.
Я бросаю взгляд на кларнет: он все так же лежит на стуле. Давно я не доставала его из футляра. Футляр похож на гроб, думаю я и тут же пытаюсь забыть эту мысль. Подхожу к инструменту, приподнимаю крышку. У меня никогда не было сомнений, на каком инструменте играть. Когда в пятом классе все девочки побежали к флейтам, я, не теряя времени, направилась прямиком к кларнету. Он напоминал мне саму себя.
Я опускаю руку в карман, где храню салфетку и трости. Пальцы натыкаются на сложенный листок бумаги. Не знаю, почему храню его (уже больше года!), почему вытащила его из мусорки, когда Бейли бросила его туда царским жестом («Ну что ж, похоже, ребята, вам от меня не отделаться»). Потом она кинулась в объятия Тоби, словно то письмо ничего не значило. Но я-то знала, что это не так. Как же иначе. Это же Джульярд.
Не перечитав его напоследок, я комкаю отказ, швыряю в мусорное ведро и возвращаюсь за стол Бейли.
Я сижу на том же самом месте, что и тем вечером, когда телефон взвыл на весь дом, на весь ничего не подозревающий мир. Я тогда делала домашку по ненавистной химии (я и до сих пор ее терпеть не могу). С кухни в комнату просачивался густой аромат душицы от бабулиного куриного фрикасе, и единственное, чего мне хотелось, – это чтобы Бейли поскорее пришла домой и мы могли сесть за ужин. Я ужасно хотела есть и ужасно мучилась от изотопов. Как такое может быть? Как могла я думать о фрикасе и углероде, когда в другой части города моя сестра испускала последний вздох? Что это за мир такой? И что с этим сделаешь? Что вообще делают, когда происходит самое ужасное из того, что может случиться? Когда раздается тот самый телефонный звонок? Когда так скучаешь по переливистому голосу сестры, что готова ногтями разобрать дом по кирпичику?
И вот что я делаю: достаю телефон и набираю ее номер. На днях, не вполне отдавая себе отчет, я позвонила ей, чтобы узнать, дома ли она. Оказалось, что номер ее еще не отключили.
Привет, это Бейли. В этом месяце я играю Джульетту, так что, чувак, что скажешь? Неужели у тебя нет слова утешения?
Дослушав до звукового сигнала, я вешаю трубку, а потом звоню снова, снова и снова, словно пытаясь вытащить ее из телефона. А потом я не сбрасываю звонок.
– Почему ты не сказала мне, что выходишь замуж? – шепчу я, захлопываю крышку и кладу телефон ей на стол.
Я просто не понимаю. Разве мы не делились с ней всем-всем? Если это не сможет изменить наши жизни, то я не знаю, что сможет, сказала она, когда мы красили стены. И это что же, таких перемен она хотела? Я поднимаю дурацкого пластикового Антония. А с ним что такое? Что он тут делает? Я приглядываюсь к рисунку. Он висит тут так давно, что бумага уже пожелтела и края загнулись; так давно, что я уже сто лет назад перестала обращать на него внимание. Бейли нарисовала его, когда ей было лет одиннадцать. Когда она с беспощадной яростью забрасывала бабулю вопросами про маму.
Много недель расспрашивала.
– Откуда ты знаешь, что она вернется? – спрашивала Бейли в миллионный раз.
Мы были в бабулиной мастерской. Мы с сестрой растянулись на полу и малевали что-то пастелью, а бабуля стояла к нам спиной и рисовала на холсте одну из своих дам. Она весь день избегала вопросов Бейли, хитроумно переводя разговор на другие темы, но на этот раз ее метод не сработал. Я увидела, как рука бабули резко опустилась и с кисточки на забрызганный пол стала капать зеленая краска цвета надежды. Бабушка вздохнула (долгий, унылый вздох) и повернулась к нам лицом.